Новости
12.04.2024
Поздравляем с Днём космонавтики!
08.03.2024
Поздравляем с Международным Женским Днем!
23.02.2024
Поздравляем с Днем Защитника Отечества!
Оплата онлайн
При оплате онлайн будет
удержана комиссия 3,5-5,5%








Способ оплаты:

С банковской карты (3,5%)
Сбербанк онлайн (3,5%)
Со счета в Яндекс.Деньгах (5,5%)
Наличными через терминал (3,5%)

ЮРИЙ КУЗНЕЦОВ И ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ: ПОПЫТКА ПРОСТРАНСТВЕННО-ВРЕМЕННОГО СБЛИЖЕНИЯ

Авторы:
Город:
Москва
ВУЗ:
Дата:
25 февраля 2017г.

АННОТАЦИЯ

В сопоставительной форме автор статьи проводит контаминацию личности и творчества двух таких разных поэтов, как Осип Мандельштам и Юрий Кузнецов. На первый взгляд, их личности и творчество предельно далеки друг от друга, являются едва ли не разнонаправленными векторами. Однако С.М. Казначееву удаётся отыскать множество точек их сближения и сопоставления. Детали биографий, авторские позиции, стилистические особенности, общий интерес к проблематике «Божественной комедии» Данте Алигьери обнаруживают черты если не сходства, то несомненной концептуальной близости. Теоретические гипотезы и предположения подкрепляются литературоведческим анализом и иллюстрируются выразительным цитатным рядом.




ABSTRACT

In comparative form the author spends contamination personality and creativity of two such different poets, as Osip Mandelstam and Yuri Kuznetsov. At first glance, their personality and creativity are very distant from each other, are hardly a multidirectional vectors. However, the S. M. Kaznacheev able to find many points of convergence and mapping. Details of biographies, the author's position, stylistic features, a common interest in issues of "The divine Comedy" by Dante Alighieri find features if not similarities, the undoubted conceptual proximity. Theoretical assumptions are supported by literary analysis, and illustrates the expressive quotations next.

КЛЮЧЕВЫЕ СЛОВА

Сопоставление, современники, пространство, Данте, Ад, Петрарка, Хлебников.

KEYWORDS

Mapping, contemporaries, space, Dante, Hell, Petrarch, Khlebnikov.

 

Юрий Кузнецов и Осип Мандельштам… На первый взгляд может показаться, что две эти фигуры вряд ли сопоставимы в каком бы то ни было контексте; по крайней мере, с ходу тут невозможно обнаружить явственно выраженного сходства. По своему менталитету, по стилистике текстов, по творческому темпераменту, по национальной окраске таланта они действительно очень разные авторы. Скрипично- духовой Мандельштам и монументально-органный Кузнецов представляются своеобразными полюсами поэтического пространства. Если у первого основная ставка сделана на метафору, то второй произвёл решительный выбор в пользу многомерного народного символа. Да и чисто в человеческом, психофизическом смысле они далеки друг от друга: импульсивный, порывистый, взрывной до истеричности Мандельштам и тяжеловесный, основательный, углублённый в себя (причём эту углублённость нередко принимали за угрюмство) Кузнецов… Сам Кузнецов, вероятно, был бы удивлён нашей аналогией, ведь в стихотворении «Бомж» его персонаж отзывается об «Осе Мандельштаме» с некоторым пренебрежением1. Спорить с этими тезисами трудно, да и нет в том настоятельной необходимости. Всё это справедливо, но…

Любому ценителю поэзии достаточно известны некоторое жеманство и книжность стихов Мандельштама, особенно в ранний период творчества:

Только детские книги читать,

Только детские думы лелеять… [7, 57]

Казалось бы, это входит в разительное противоречие с демонстративной суровостью Кузнецова: Закрой себя руками: ненавижу!

Вот Бог, а вот Россия. Уходи! [4, 31]

Но, с другой стороны, первый стремился к преодолению этой ребяческой связи со взрослым державным миром. В стихотворении, по замыслу вполне литературном («Бессонница. Гомер. Тугие паруса…») мы встречаемся со строчками, которые вполне могли бы выйти из-под пера Кузнецова:

И море чёрное, витийствуя2, шумит,

И с тяжким грохотом подходит к изголовью [7, 92] – это уже не эстетский взгляд на мир, здесь перед нами, конечно, не туристическая Ялта и не санаторная Евпатория, а безлюдные откосы близ Керченского пролива, куда летела вослед памяти об отце душа Кузнецова. Второй же часто демонстрировал образцы нежности и православной мягкости, проявленные им, например, в поэме «Путь Христа».

Словом, при более внимательном рассмотрении становится ясно, что точек соприкосновения при коннотации двух непохожих авторов обнаруживается более чем достаточно, а временами и потрясающе много. Доказательству этого тезиса и будет посвящено данное сообщение. Попробуем же сконцентрироваться не на различиях, а на сходстве между собой столь непохожих личностей.

При всех колоссальных отличиях Кузнецова и Мандельштама роднит общее чувства глубокого, вселенского одиночества, сиротства в жестоком и равнодушном мире. У Мандельштама семейные, родственные чувства в принципе купированы; Кузнецова, о чём писалось сотни раз, всю жизнь мучила утрата отца-фронтовика. Но не только кровные связи, сама связь со внешним миром нередко ставится под вопрос и тем, и другим автором. Можно сказать, оба они остро чувствовали экзистенциальную пустоту и отъединённость (а в то же самое время – некое верховное предназначение!), оторванность от собратьев по перу, которых Кузнецов порой именовал «подделкой» и «другими», а Мандельштам по схожему поводу сетовал, что с миром державным я был лишь ребячески связан… И ни крупицей души я ему не обязан» [7, 151].

 

1 Это пренебрежение, впрочем, следует соотносить не с самим Мандельштамом, а с теми многочисленными «ценителями» поэта, которые, мало что понимая в стихах, сделали из него моду.

2 Это деепричастие, пожалуй, единственное, что тут осталось от прежнего Мандельштама.




Впрочем, тут есть и некоторое различие позиций: у Мандельштама на переднем плане всё-таки

видна горделивая поза, высокомерное жреческое избранничество, преодолевать которое ему, в общем, не так-то уж и хочется. В 1924 году, скажем, Мандельштам с открытым недоверием к своему окружению писал:

Нет, никогда, ничей я не был современник, Мне не с руки почёт такой.

О, как противен мне какой-то соименник3,

То был не я, то был другой [7, 140].

Спустя почти полвека, в 1971 году Юрий Кузнецов высказывается о собственной духовной изоляции скорее с горечью, нежели с фанаберией, самолюбием или гордыней, причём в его словах сквозит неизбывная боль человеческой неприкаянности:

Я в поколенье друга не нашёл4,

И годы не восполнили утраты. Забытое письмо вчера прочёл

Без адреса, без имени, без даты [3, 88].

Странное ощущение собственного – особенного – положения в мире сквозит во многих стихах обоих поэтов. Здесь нет ни самолюбования, ни гордыни, а скорее удивление тому обстоятельству, что судьбе было угодно наделить их особенным, требующим большой ответственности даром. Вот своими ощущениями делится юный Мандельштам:

Дано мне тело – что мне делать с ним, Таким единым и таким моим?..

 

На стёкла вечности уже легло

Моё дыхание, моё тепло… [7, 59-60]

А вот как передаёт своё мироощущение представитель другой литературной генерации, также в молодые годы глубоко задумавшийся о своём месте в дольнем мире:

Вчера я ходил по земле, а сегодня

Хоть бейте мячом – моё место свободно.

 

А в мире, я слышал, становится тесно… Займите, займите – свободное место [4, 70].

Стоит ли говорить,  что перед нами яркий пример сближения по строфике, темпоритму, самосознанию и экзистенциальному взгляду на жизнь и смерть! Характерно для обоих мастеров и ощущение разрыва естественных связей не только с современниками, но и с прошлыми поколениями людей.

За гремучую доблесть грядущих веков, За высокое племя людей

Я лишился и чаши на пире отцов, И веселья, и чести своей [7, 153],

–   писал Мандельштам в марте 1931 года. И тут трудно избавиться от впечатления, что под этими словами

мог бы подписаться Юрий Кузнецов и в начале своего пути, когда его лирический герой пировал с классиками на Золотой горе, и в поздний период творчества, когда одним из основных мотивов его поэзии стало пессимистическое отношение к перспективам развития страны (См. сборник «До свиданья, встретимся в тюрьме», М., 1998).

Другая точка соприкосновения может быть отнесена к типу визуализации поэтических образов. И тот, и другой автор обладали большой изобразительной зоркостью, хотя у Мандельштама она была, пожалуй, более конкретная и пристальная, а у Кузнецова метафизически ретроспективная. В то же время призрачная, полупрозрачная оптика Кузнецова, которой была посвящена глава нашей книги «Современные русские поэты», сродни многим мандельштамовым строкам:

Умывался ночью во дворе, – Твердь сияла грубыми звездами.

 

3 Ср., кстати, с известными строчками Ю. Кузнецова: «Звать меня Кузнецов. Я один, /Остальные – обман и подделка» [3,205].

4 Аллюзия на слова Е. Баратынского.




Звёздный луч, как соль на топоре, Стынет бочка с полными краями…

 Тает в бочке, словно соль, звезда, И вода студёная чернее,

Чище смерть, солёнее беда,

И земля правдивей и страшнее [7, 126].

Зрительность, идущая от «кремнистого пути» Лермонтова пронизывает, пожалуй, в одинаковой мере художественный мир и того, и другого поэта. «Спектр поэзии Ю. Кузнецова не радужный, а скорее мерцающий, брезжущий, переливающийся, поблёскивающий в полутьме. В ущерб буйной пестроте в цветовой разноголосице поэт оставляет для себя только мощные, силуэтные, зачастую чёрно-белые, почти графические формы изображения:

От зноя в дымном воздухе иглится Седая грань. Простор туманно-бел.

В горах сквозь мелко скрученные листья Дымится глыба, отливает мел» [2, 212].

Мандельштам в этом отношении более метафоричен, всецело растворён в фактурных деталях, так что даже подчас и не поймёшь, о чём идёт речь:

И военной грозой потемнел

Нижний слой помрачённых небес, Шестируких, летающих тел Слюдяной перепончатый лес [7, 130].

А пишется всё о простых стрекозах. Кузнецов в этом отношении более приближен к реальности, более точен по сути, а не в материализации образа:

В кустарнике печёт и слышен плеск Сухого зноя, трущихся потоков. Слепит глаза и обжигает блеск

Воздушной толчеи, возникших стёкол [4, 55].

Ещё одна парадигма пространственно-временных коннотаций обнаруживается на материале, связанном с европейской историей и культурой. Оба поэта, отличавшиеся феноменальной начитанностью, усердно занимались переводами. Конечно, массив кузнецовских переводных текстов гораздо значительнее, только избранные переводы составили целый том («Пересаженные цветы»,  М., 1990). Но и его предшественник внимательно взирал на европейских классиков и современников. Всё это не могло не отразиться на большой насыщенности их наследия европейскими именами и артефактами, не говоря уж о том, что каждому из поэтов принадлежит стихотворение под названием «Европа».

Юрий Кузнецов, ощущавший себя человеком евразийского пространства, тем не менее, раз за разом обращается к кладовой образов и символов Старого Света. Укоренённость его лирического героя в русском культурном слое не помешала поэту раз за разом вплетать в свою художественную палитру сугубо европейские краски и нюансы. Он в равной степени чувствовал свою принадлежность к обеим духовным родинам, и его душа от кремлёвской стены одновременно рвалась

К потёмкам ливонского края,

К туманам охотской волны [3, 122].

Максимальное раздвижение окрестного пространства и времени крайне характерно для Кузнецова. Гигантская тень Вадима Кожинова, удаляясь на Запад, с утренним светом возвращается с Востока, инвалиды войны вспоминают Сталинград и Варшаву, а рождённому от удара молнии младенцу поют

Про печали Мазурских болот

И воздушных святынь Порт-Артура [3, 177].

Можно сказать, что стрела, пущенная его Иванушкой, угодила не в болото, а в самый центр части света, что лежит к Западу от России. Впрочем, и из своего лба он тоже извлекает «золотую стрелу Аполлона» [3, 59]. Прометей и Люцифер, Овидий и Шекспир, Леди Макбет и античная Парка, Рузвельт и Черчилль, Франция-город и Елисейские Поля… впрочем, перечислять эти имена и топонимы можно до бесконечности, важнее понять, что Кузнецов был глубоко погружён в европейские культурно-исторические реалии и применял их в своих сочинениях не иллюстративно, а на уровне всё тех же многозначных символов.

Аналогичное отношение к Европе как к утраченной древней прародине, которую ныне нужно воскресить, вочеловечить или хотя бы оплакать5 (у Мандельштама мы видим не менее впечатляющую последовательность – Гомер, Федра, Notre Dame, Ариост, Оссиан, Бах, Бетховен, Моцарт, Шуберт, Бонапарт, Меттерних, «Домби и сын»… здесь тоже перечисление грозит обратиться в дурную бесконечность:

И Гёте, свищущий на вьющейся тропе,

И Гамлет, мысливший пугливыми шагами [7, 171]

У Кузнецова мы встречаем те же ассоциации: Гёте стегает его лирического героя хворостиной, а прохожий человек требует, чтобы Гамлета отдали славянам. Разумеется, поэты такого культурологического градуса не могли пройти мимо древнегреческой богини красоты и любви:

Останься пеной, Афродита,

И, слово, в музыку вернись…[7, 62]

У Кузнецова миф о Киприде сначала сознательно травестируется: Как из бешеной пасти явилась Афродита… [3, 160],

но затем сияние от богини просвечивает даже сквозь мешковину, и она предстаёт перед нами в своём сверкающем обличии:

На скале перед ним отразилась Даль морская до самой звезды, И нагая богиня явилась

Из струящейся в пену воды [3, 161].

Разговор о европейских влияниях и аналогиях был бы не полным, если не вспомнить о такой центральной фигуре европейской классики, как Данте Алигьери. Среди стихов Мандельштама Рим, Флоренция и имя великого итальянца встречаются неоднократно:

Заблудился я в небе, – что делать? Тот, кому оно близко, ответь! Легче было вам, Дантовых девять

Атлетических дисков, звенеть… [7, 198]

Но осмысление этого феномена культуры происходит не только на образном, но и на категориальном уровне. В череде литературоведческих и критических опытов Мандельштама особняком стоит книга «Разговор о Данте», полная эссеистских прозрений и тонких наблюдений за «Божественной Комедией».

Мандельштам, в основном, ограничивается филологической сферой, не подозревая, по-видимому, что ему самому предстоит вскорости пройти по кругам самого реального ада… Там, где Кузнецов усматривал фигуральную связь с пространствами Востока, Мандельштаму предстояло на ментальном уровне испытать все перипетии собственной трагической судьбы: и пребывание в клинике для душевнобольных в шатурской Мещёре (Саматиха), и до сих пор непрояснённые обстоятельства смерти в застенках ГПУ на Дальнем Востоке... Ему суждено было на своём опыте убедиться, что жонглирование красивыми фразами вроде: «Ведь убийца – немножечко анатом. Ведь палач для средневековья – чуточку научный работник… Ад ничего в себе не заключает и не имеет объёма…» [5, 46-47] катастрофически далеко от обстоятельств земного бытия. Как сказал по другому поводу Кузнецов, «слишком поздно других он узнал. Но узнал…» [3, 252].

Впрочем, упрекать Мандельштама в полной умозрительности при интерпретации «Divina Commedia» тоже было бы несправедливо, ибо законы соотношения формы и содержания были ему прекрасно известны: «Таким образом, как это ни странно, форма выжимается из содержания-концепции, которое её как бы облекает» [5, 19].

Приступая к «Сошествию в Ад», фундаментально образованный Кузнецов не мог не учитывать мандельштамовского опыта постижения проторенессансного гения, которое, по мнению Л.Е. Пинского, «под конец жизни кристаллизовалось в очерке о любимом поэте, своего рода ars poetica О. Мандельштама»

[8, 59]. Пинский, кстати, особое внимание уделяет методологии автора эссе «Разговор о Данте». Отталкиваясь от суждения Лессинга о разграничении временных (динамических и выразительных) и пространственных (статических и изобразительных) искусствах, он отмечает, что «Автор этюда идёт дальше Лессинга и отрицает поэтичность не только описательного, но и всего, что поддаётся пересказу…» [8, 69].

Кузнецов в своём «Сошествии» наоборот особый упор делает не на лирическом, а на нарративном пласте Ада. В данном контексте его интересует не лингвистический, или, в частности, звуковой ряд дантовых эпизодов. На передний план решительно выступают религиозные, нравственные и идеологические проблемы, связанные с персонифицированным ходом истории человечества. На весы вечности попадают дела, поступки, слова и идеи  знаменитых людей, и вердикты, выносимые поэтом, отличают большой резкостью и суровостью, порой вызывая смущение и обескураженность у читателя. Но автор убеждён в справедливости пожизненно вынесенных приговоров:


5 У Кузнецова тоже говорится о том, что древние камни Европы суждено оплакать славянам [4, 147].


Кто там летает и дует, как ветер в трубу? Это проносится Гоголь в горящем гробу. Раньше по плечи горел, а теперь по колени. Гоголь всё видит и чует сквозь вечные тени. Хлюпает носом огарок последней свещи, Словно хлебает кацап с тараканами щи.

С тыла Мазепа, а с рыла заходит Бандера.

Цыц, бандурист! Оборви свои струны, бандура! Батько, поглянь! На закате великая тьма.

Чёрт на кону. Украина рехнулась ума… [3, 604]

Наше отношение к суровости вердикта является, конечно, вопросом личной совести. Но безотносительно к жёсткому спросу трудно отказать здесь автору в пророческом даре: сказанные более десяти лет назад слова воплотились на практике Майдана в полном объёме.

Впрочем, это различие отнюдь не отменяет близости двух аналитических и творческих подходов. И для Мандельштама, и для Кузнецова Алигьери – неиссякаемый источник вдохновения. Один из первых комментаторов «Разговора» А.А. Морозов приводит важные слова из подготовительных материалов Мандельштама: «Незнакомство русских читателей с итальянскими поэтами – я разумею Данта, Ариоста и Тасса – тем более поразительно, что не кто иной, как Пушкин воспринял от итальянцев взрывчатость и неожиданность гармонии… Ведь, если хотите, вся новая европейская поэзия лишь вольноотпущенница Алигьери. Не воздвигалась ли она резвящимися шалунами национальных литератур на закрытом и недочитанном международном Данте?» » [5, 74].

Ю. Кузнецов, подобно Пушкину (который написал свою, а не переводную «Сцену из «Фауста») тоже не перелагал Данте, а представил нам оригинальное видение Ада. Но и в случае работы над переводными текстами  (сб. «Пересаженные цветы») не прозревал ли он  сквозь тексты более поздних авторов следы дантовского влияния? Это предположение кажется вполне вероятным.

Но там, где прошёл Данте, там справедливо ожидать следов его позднего современника – Петрарки. Мандельштам перевёл (по-своему, чисто по-мандельштамовски) несколько сонетов. У Кузнецова спрос с итальянского классика более строгий. У него певец Лауры, пренебрежительно отзывавшийся о славянских рабах («Петрарка») волей авторского воображения переносится в … 1943 год, на Воронежский фронт. Воронеж для Мандельштама тоже, так сказать, город не чужой. Не думаю, что Кузнецов сознательно выбрал это место действия, чтобы великий гуманист постиг уроки узнавания других, но кто знает, какие процессы происходили в его подсознании.

Завершить разговор о близости двух поэтов хотелось бы ещё несколькими частными примерами. Кузнецов, скептически смотревший на художественные достижения многих авторов начала ХХ столетия, в частных беседах не раз выделял из ряда других Велимира Хлебникова («Русское явление!»). Любопытно, что таким было отношение к странному гению и у Осипа Мандельштама.

По мнению А. Дымшица, Мандельштам скептически смотрел на языкотворчество имажинистов, но «по-иному оценивал… работу Хлебникова над языком, – в ней он видел и «обмирщение» языка, и опыт, важный для поэтов… интерес Мандельштама к Хлебникову был не только интересом к нему как «языкотворцу», – была тут и некоторая общность идейных исканий» [1, 25]. Сам Мандельштам неоднократно с большим скепсисом отзывался об эстетических исканиях символизма («Поэзия русских символистов была экстенсивной, хищнической…» [6, 266], «…русские символисты были столпниками стиля: на всех вместе не больше пятисот слов – словарь полинезийца» [6, 69]), но был более благосклонен к поискам Хлебникова: «Чтение же Хлебникова может сравниться с ещё более величественным и поучительным зрелищем: так мог бы и должен был бы развиваться язык-праведник…» [6, 68]. Речь здесь не о незыблемости аксиологических выводов, а о созвучии мнений столь разных поэтов.

Интересна перекличка, обнаруживаемая в том пиетете, который Мандельштам и Кузнецов испытывали по отношению к некоторым государственным символам России. Так, первый писал:

И к нему – в его сердцевину –

Я без пропуска в Кремль вошёл… [7, 191] и в другом месте:

На Красной площади всего круглей земля… [7, 180].

У второго можно прочесть строки, весьма прозрачно перекликающиеся с этими фразами: Я в Мавзолей встал в очередь за Лениным [3, 259]

И хотя Юрия Кузнецова трудно заподозрить в сочувствии к «вождю мирового пролетариата» – для него в

«Сошествии в Ад» отведено  место на броневике,  охваченном  пламенем, –  но он стремился соблюсти приличия по отношению к месту захоронения и памяти усопшего.

Как известно, посмертный сборник стихов Ю. Кузнецова должен был называться «Крёстный путь», а не «Крёстный ход» (оплошность издателей), а у Мандельштама есть созвучная фраза, относящаяся ещё к 1910 году:

Может, мне всего дороже

Тонкий крест и тайный путь [7, 207].

Очевидно, более усидчивый исследователь обнаружит и другие черты, связывающие личности Осипа Мандельштама и Юрия Кузнецова в пространственно-временном континууме. Пока же здесь хотелось лишь обозначить те параллели и аналогии, которые представляются наиболее существенными и убедительными.

Список литературы

1.   Дымшиц А.Л. Поэзия Осипа Мандельштама / Мандельштам О.Э. Стихотворения. Л., Советский писатель, Ленинградское отделение, 1973.

2. Казначеев С.М. Современные русские поэты. М., Институт бизнеса и политики, 2006.

3. Кузнецов Ю.П. Крёстный ход. М.: СовА, 2006.

4. Кузнецов Ю.П. Русский узел. М.: Современник, 1983.

5. Мандельштам О.Э. Разговор о Данте. М.: Искусство, 1967.

6. Мандельштам О.Э. Слово и культура. М.: Советский писатель, 1987.

7.   Мандельштам О.Э. Стихотворения. Л.: Советский писатель, Ленинградское отделение, 1973. – (Библиотека поэта).

8. Пинский Л.Е. Послесловие / Мандельштам О.Э. Разговор о Данте. М.: Искусство, 1967.